Освальд Бумке ‹‹Культура и вырождение››

КУЛЬТУРА И ВЫРОЖДЕНИЕ

До сих пор мы пытались изучить условия, рассматриваемые многими, как предпосылки вырождения, и пришли к заключению, что из этих условий вовсе не вытекает необходимости подобной дегенерации для нашего народа и для современных культурных народов вообще. Однако до сих пор мы говорили все время лишь о возможностях, оставаясь частью даже лишь в пределах чисто теоретических соображений. Теперь мы обратимся к действительности и посмотрим, нет ли в нашей эпохе таких симптомов, которые указывали бы на существование вырождения.

Именно в довоенные годы в целом ряде всевозможных статей шли бесконечные разговоры о прогрессирующем упадке, при чем обыкновенно имели в виду не только уменьшение рождаемости или ослабление физической сопротивляемости, а нервное вырождение: о нем писали в самых мрачных тонах, как о неизбежной участи нашего поколения и тех, которые придут ему на смену. Вспомним разговоры о нервном, перевозбужденном и изнеженном веке, об усталой, изжившей себя культуре, жалобы на внутреннее разложение литературы и болезненные уклоны в искусстве, указания на моральный распад и страшный рост преступлений, безнравственности и самоубийств и. в довершение всего, на определенные данные, указывающие якобы на рост душевных и нервных болезней. Вот приблизительно те факты, которые по тогдашним воззрениям должны были придать нашему вырождению его особую форму.

После войны в этой картине произошел некоторый сдвиг. У нас появились новые заботы, и в связи с этим стали гораздо реже чисто ипохондрические концепции усталости и изжитости, духовного бессилия и болезненного слабоволия; «вырождение» нашего народа видят теперь зато в другом: не в войне, правда, как таковой, а в предшествовавшей ей политической эволюции; не в самом поражении, а в той особой форме, которую приняла наша катастрофа. В новой Германии, разумеется, сколько угодно фактов, из которых можно заключить, что нравы одичали, но для нас все дело лишь в одном, доказывают ли эти факты наследственное или способное передаваться по наследству ухудшение нашего вида, так что целый ряд проблем, обсуждаемых в наше время в связи с этими наблюдениями, затрагивает нас лишь косвенным образом.

Но прежде чем решать вопрос, не вырождаемся ли мы сами, мы должны ответить на вопрос о том, что служит вообще причиной гибели народов и какие признаки предвещают начало упадка. Мы видели, что вырождение есть процесс, наблюдать который можно лишь на целом ряде смежных поколений. Так, что уже поэтому очень трудно дать себе отчет о состоянии нервного здоровья поколения, к которому принадлежим мы сами, не предприняв никаких сравнений. Кроме того, у нас нет той дистанции во времени, а тем самым и той объективности, которые были бы необходимы для правильного наблюдения и оценки болезненных симптомов нашей собственной эпохи. Поэтому будет целесообразно рассмотреть сперва процессы, представляющиеся уже закончившимися, т. — е. явления упадка у народов, уже сошедших с арены истории.

Ходячий взгляд на этот вопрос, распространенный даже и среди ученых, необычайно прост. По этому взгляду вырождение и гибель культуры наступают будто бы с той же самой закономерностью, с которой дряхлость и смерть образуют нормальный финал жизни индивидуума. Проходит известное количество поколений, появляются определенные условия и затем необходимо наступает дегенерация так же, как лето необходимо сменяется осенью, говорит Reib га а у г. Разумеется, все это лишь образы, однако, не приходится отрицать, что даже научные работники подчинились их влиянию, направившему их мысль по совершенно определенным направлениям.

«Начало народов покрыто мраком», пишет Th. Ribot, «они всплывают, дают доказательства своей силы и идут затем с роковою необходимостью туда, где они принадлежат уже лишь истории… Каждая семья, каждая раса таит в себе при своем возникновении известный запас жизненной силы, некоторую сумму физических и духовных задатков, которые должны со временем проявиться.. Но как только этот запас жизненной силы и задатков начинает истощаться, начинается упадок».

Теория эта осталась до сих пор совершенно недоказанной, и мы можем в настоящее время совершенно спокойно утверждать, что она ошибочна. Стареют учреждения, стареют отдельные индивидуумы, но семьи и народы вовсе не подвержены этой участи, и гибнут они вовсе не поэтому. Но, как сказано, многим это наступление старости кажется настолько само собой разумеющимся, что они даже и не обсуждают вопроса о том, предстоит ли нам вообще вырождение, их интересует лишь та стадия упадка, в которой мы находимся.

Однако эта озабоченность странным образом направлена всегда лишь на единичный народ или одну расу. Будущее же всего человечества, как такового, мыслится, наоборот, обыкновенно оптимистически. В этом отношении господствует вера в закономерный прогресс. В виде ли прямой восходящей линии, или в форме спирали, так или иначе судьба человечества ведет его обязательно вперед. «Сегодняшний гений, это—нормальный человек завтрашнего дня», говорит Pelmann. Совершенно очевидна тесная связь этой идеи с проводимой Darwin'ом теорией эволюции и в качестве звеньев этого величественного миропонимания идеи прогресса и вырождения интимно связаны между собою. Отдельный народ мыслится при этом, как некая жертва, приносимая прогрессу целого. Он нечто преходящее, как и цветы дерева, общий рост которого не испытывает от смены весны и осени никакого ущерба.

Эго—иллюзия, и нетрудно понять, почему почти все, кому приходилось размышлять об этих вопросах, очутились в ее власти. Ее творит людское нетерпение, надежда взглянуть, хотя бы через телескоп истории, на великий процесс природной эволюции, недоступный непосредственному наблюдению. Надежда эта не исполнилась. Трезвое и объективное изучение исторических фактов не дало никаких результатов, которые могли бы оправдать оптимизм Pelmann'а. Почти все крупные историки, многие антропологи и философы новейшего времени—назовем Gobineau, Lotze, Ranke, Treitschke, Lorenz'a—отвергли идею прогресса, a Galton высказал даже взгляд, что по одаренности мы значительно уступаем эллинскому народу в периоде его процветания. Это могло бы быть верно, и все-таки кривая человеческого интеллекта могла бы в целом идти в гору, и поэтому больший вес, чем значение такого единичного сравнения, принадлежит общему суждении? Lorenz'a, что исторический человек остался по существу все тем же. что он не изменился ни физически, ни духовно. Впечатление прогресса основано на том, что каждое поколение опирается на плечи предыдущего и в готовом виде перенимает его достижения, в частности достижения технические. Рост интеллекта вытекает из исторических фактов столь же мало, как и повышение нравственности (Sehemann), и возможно, что величайшие достижения человечества в роде, напр., открытия приготовления огня, относятся к самой ранней поре его развития (Morgan). Так, Chamberlain не без права смеется над «химерой прогрессирующего и регрессирующего человечества».

Конечно, совершенно верно, что если нельзя усмотреть прогресса человечества за исторический период, то в таком случае почти исключена также и возможность его вырождения. Даже если допустить, что все народы родственной нам культуры должны неизбежно погибнуть вследствие «искоренения лучших представителе!» и благодаря уменьшению всего населения, то все-таки в течение необъятных промежутков времени они могли бы быть заменяемы другими расами, полными запасов свежей энергии. Но даже если бы эти резервы были, действительно, исчерпаемы, то конечной гибели всего человечества пришлось бы опасаться лишь в том случае, если бы наши культурные формы можно было считать однозначащими со всякой культурой вообще. Пример Китая показывает, что не всякая цивилизация влечет за собой вымирание народа («Vulkertod»), и это одно уже говорит за то, что все эти опасения совершенно не относятся к судьбе всего человечества в целом. «За человека, как такового, нам нет нужды тревожиться» (Hoche).

Значит, обсуждению подлежит только эпизод, только участь отдельных народов. Мы хотим поставить вопрос, верно ли, что всякая культура, сходная с нашей, должна влечь (и влекла) за собой гибель; верно ли, что должны погибнуть и мы, как это полагает Savigny, a в новейшее время Spengler.

Несомненно одно: почти все народы, с которыми возможны сравнения, сошли после известного промежутка времени со сцены, скрылись из вида или были даже истреблены. Верно также и то, что обе великие нации, история которых нам по целому ряду причин лучше всего известна, греки и римляне, обнаружили перед этой гибелью многие черты морального упадка, которые, как нам кажется, мы замечаем теперь в нас самих. Но все это, конечно, далеко еще не проливает окончательного света на глубочайшие причины их участи.

Если обратиться к цепи явлений, предшествовавших крушению этих культур, и рассмотреть ее в обратном хронологическом порядке, то последним ее звеном будет несомненно вымирание, численное уменьшение населения. Нация утрачивает физическую мощь и способность защищать свое положение от внешних врагов. Причины этого уменьшения населения, начинающегося закономерно « самых высших сословий, являются тоже довольно бесспорными. Играли ли при этом роль случайные явления, которых нельзя обобщить (в роде, напр., гражданских войн или проскрипционных списков), это может остаться открытым, так же как и вопрос о том, не зависело ли уменьшение рождаемости также и от распространения половых извращений и от понижения половой способности. И для Рима, и для Эллады имел решающее значение тот же самый процесс, угрожающий в настоящее время и Европе: произвольное ограничение числа детей.

Нечего доказывать, что процесс этот вызван социальными причинами. Затруднения начинаются лишь с вопроса о том, были ли эти социальные условия первичным фактором, или же лишь вторичным, наступавшим, как следствие качественного ухудшения нации. В обоих случаях в этом согласны обе противоположные друг другу в этом пункте теории: вина лежала бы на культуре и при том на специальном виде тех культур, о которых идет речь; вопрос лишь в том, зависело ли уменьшение рождаемости исключительно и непосредственно лишь от среды («Milieu»), или же существовало роковое действие двух факторов: социальных условий и изменения в расовом составе народа.

Каким образом эго должно было бы происходить, мы слышали уже раньше. Неоднородный смешанный состав нации с самого начала, подъем единственной способной к культуре (якобы германской) расы к высшим должностям, вслед за этим уменьшение ее способности к размножению, ее постепенное истощение я замена ее низшими народностями; параллельно этой «плебеизацию» падение духовной моральной энергии во всем обществе в целом, постепенное развитие личного эгоизма за счет государства, рост безнравственности, преступности, в довершение всего появление несклонности к браку и бездетности и в широких массах, а тем самым, наконец, и вымирание, физическое бессилие перед лицом внешних ' врагов: смерть нации («Vцlkertod»).

Разница между этой теорией и взглядом, защищавшимся еще Mомmsen'ом и многими историками после него, исключительно в оценке расового момента. Для Mомmsen'a единственной причиной упадка был капиталистический хозяйственный строй, и в известной истории нравов Рима Friedlaender'a мы не находим ни намека на расовые теории или искоренение лучших, но всегда только социальные условия и их влияние на формы нравов. Конечно, эти социальные условия могли быть отражением нравственной и умственной недостаточности своих создателей, но, если так, то само это ухудшение руководящих умов было бы вызвано опять-таки социальными влияниями. Поскольку это так, обе теории не исключают друг друга; одна из них вводит лишь в причинную цель другой, которой она не отрицает, новое звено, придающее процессу большую сложность, но не меняющее его ни принципиально, ни в его результатах.

Какой взгляд правилен, едва ли разрешимо в настоящее время. Решение это было бы, однако, очень важно для вопроса о том играет ли вообще роль в гибели народов вырождение в строгое смысле слова, т. — е. увеличивающееся от поколения к поколению« ухудшение вида. Само по себе вымирание еще не есть вырождение,, подобно тому как смерть, как таковая, еще не является болезнью. Но если бы Woltmann оказался прав и если приобретенные качества населения теряли бы в своей ценности от поколения к поколению, благодаря сдвигу в распределении расовых составных частей, то тогда пришлось бы все-таки говорить о вырождении.

Однако это все еще не составляло бы вырождения в психиатрическом смысле. Нервное вырождение есть болезнь, но худшая раса, идущая на смену лучшей, вовсе не является больной Значит, надо выяснить сперва вопрос, играли ли при гибели народов роль дегенеративные явления, понимаемые в медицинском смысле слова, и можно ли вообще установить, что таковые явления наблюдались действительно.

Многим это кажется тоже само собой разумеющимся. С каким бы негодованием ни отвергали в другом контексте психиатрическое учение Heinroth'a, все-таки обычно допускают, как нечто доказанное, будто в эпохи политического упадка на почве роста безнравственности начинали развиваться в конце концов также и душевные болезни. В действительности же нам совершенно неизвестно, чтобы в последние периоды Рима и Греции—кроме неврозов, о которых речь будет в дальнейшем—выраженные душевные заболевания были более частым явлением, чем в более ранние времена. Что касается остальных нервных болезней этого времени, то мы увидим в дальнейшем, что их вовсе нельзя рассматривать без всяких дальнейших рассуждений, как симптомы упадка. Правда, если расширить понятие душевного расстройства настолько, чтобы в него вошли все проступки против нравственности, то придется придти к выводу о значительном ухудшении психического здоровья в Греции и Риме. Но именно в этом пункте требуется соблюдать особенную осторожность. «Нельзя считать все, что непонятно обычному человеческому рассудку, болезненным», пишет Pelmann, «ибо и в любви может быть дурной вкус. В эпохи изнеженности чувственность оказывается особенно повышенной, этим объясняется тот рост половых извращений, с которым мы сталкиваемся у культурных народов, напр, у греков и римлян, как с симптомом вырождения, упадка и одичания нравов, с которыми мы встречаемся — эпизодически и позже в виде периодов временщиц» («Maitressenwirtschaft»). Schalmayer же объясняет педерастию, распространившуюся в последние периоды среди Римлян, попросту чрезмерным предложением восточных женщин.

Итак, все это еще не составляет болезней в собственном смысле «лова; однако, разумеется, безнравственность и преступления суть сами по себе симптомы упадка, и поэтому нам придется обращать внимание и на них, если мы хотим сравнить нашу эпоху с периодами, которые у других народов предшествовали их гибели.

Население убывает в настоящее время только во Франции и в Соединенных Штатах; во всех остальных культурных государствах наблюдается пока рост населения. Правда, этот рост обусловлен, главным образом, уменьшением смертности, а это последнее имеет свой естественный предел. Таким образом, если рождаемость будет уменьшаться и дальше, мы все-таки пойдем навстречу уменьшению населения. И лишь тогда, когда дело дойдет до этого, действительно создается крайняя опасность для старых европейски культурных наций.

Но, как уже сказано, это лишь косвенным образом касается нашей подлинной задачи. Мы поставили вопрос, может ли быть доказано, что состояние нашего нервного здоровья ухудшается от поколения к поколению. Ответить на этот вопрос, может быть, будет легче, если мы сперва вкратце перечислим факты, приводимые обыкновенно в пользу существования физического вырождения. Это последнее является будто бы тоже непосредственным следствием нашей цивилизации.

Donath и Kende убеждены, что им удалось доказать физический упадок европейского населения. Выводы их основываются в значительной части на результатах рекрутских наборов — стало быть на методе, связанном с большим числом ошибок (Brentano, M. v. Gruber). Весьма сомнительно, за счет чего следует поставить относительное уменьшение числа мужчин, признаваемых годными к военной службе (имевшее место, напр., в Германии): за счет более строгого выбора или же действительного упадка средних физических качеств. Против второй возможности говорил уже тот факт, что рост рекрутов повышался и у нас, как и повсюду. Впрочем ходячее мнение, будто наши предки были несколько выше нас ростом, уже давно опровергнуто (На n g-Lux, Schallmayer).

Зато не подлежит сомнению, что у культурных народов распространяются зубная костоеда и близорукость (Д. v. G r u-ber), хотя точная установка по крайней мере первого из этих явлений наталкивается на значительные источники ошибок. Еще в большей степени относится это к наблюдающемуся якобы понижению способности кормить грудью, о котором много говорили, и которое v. Bunge, как известно, привел в связь С отцовским алкоголизмом.

Чрезвычайно трудно получить объективные данные относительно всех этих моментов; это вытекает из того удивительного факта, что даже относительная ценность различных профессий для физического здоровья расценивается различными гигиенистами совершенно по разному. «По-видимому, не может быть никаких сомнении в том», пишет Gruber, «что жизнь в деревне и занятие сельским хозяйством дают в общей более высокий физический уровень молодых мужчин, чем город и прочие профессии. Этот вывод совершенно совпадает и с тем, что в общем сельские жители и хлебопашцы отличаются более высокой средней продолжительностью жизни, чем горожане. Известно, что профессиональная смертность крестьян принадлежит к числу самых низких. Нет сомнений в том, что крестьянское население является в настоящее время самой ценной частью всякого народа… В противоположность этому Кruse заявляет, что неверно, будто бы сельское население является физически более сильным и более годным к военной службе, что неверно, будто городское население физически дегенерировано и неверно, будто без притока из деревни города обречены на вымирание.

Вопрос придется, следовательно, оставить пока открытым до тех пор, когда не будут хотя бы отчасти устранены затруднения, препятствующие дать ответ на него. Самое главное из них в том, что деревенское население в различных частях Германии очень различно, и что поэтому чисто статистическим путем не удается получить материала, пригодного для сравнений.

Что социальное положение влияет на физические качества, это не подлежит никакому сомнению. Niceforo и de Lapouge нашли, что дети-школьники из бедного населения гораздо менее физически полноценны, чем дети богатых, и отличаются гораздо большим числом признаков дегенерации. Этим вполне объясняются так же и аналогичные данные, полученные для питомцев приютов для дефективных, исправительных домов и для потомков преступников).

Правда, здесь возможно одно возражение: можно сказать, что дегенераты опускаются по общественной лестнице все ниже и ниже, а физически крепкие и отличающиеся здоровыми нервами люди идут в гору. Так что и неудивительно, если мы встречаем дегенерацию преимущественно в низших слоях. Однако есть темы, доказывающие прямо и недвусмысленно, что нужда оказывает непосредственное влияние прежде всего по крайней мере на телесное состояние.

В Англии была организована несколько лет тому назад особая комиссия для изучения вырождения. Она пришла к выводу (H. Fehlinger), что даже в самых низших слоях можно найти лишь истощение, а не унаследованное вырождение: понижение физического уровня этой группы населения является следствием нужды, а вовсе не порока, и приобретается в течение индивидуальной жизни, не передаваясь следующему поколению; нет, следовательно, никаких признаков общего и прогрессирующего вырождения.

Эти результаты им^ют огромное и принципиальное значение. Grotjahn делает из них следующий вывод: «пример Англии делает вероятным, что серьезные санитарные опасности городского образа жизни и фабричной работы не представляют собой чего то непоправимого и что индустриализация способна вызвать лишь временную захудалость в соответственном населении, а вовсе не стойкое, неизбежно передающееся по наследству к следующим поколениям вырождение». В Германии же, прибавляет автор далее, сказываются в настоящее время те опасности, которые влекут за собой переход государства от аграрного строя к промышленному. Городские рабочие питаются еще не как горожане и уже не так, как крестьянское население; результатом этого является их физическая слабость. С этим вполне совпадает и оценка — Herkner'a (на основании того лее английского материала): «проблема вырождения сводится к продовольственной и жилищной проблемам».

Здесь, быть может, уместно напомнить о совершенно аналогичном выражении de Fries'a по поводу флюктуирующих вариаций в растительном царстве. Эти уклонения от основного типа той е не являются наследственными, а зависят от внешних факторов, почему de Fries и назвал их феноменом физиологии питания. С людьми дело обстоит аналогично, так что многое, что с точки зрения догмата о наследственности приобретенных качеств пытались истолковать, как симптомы неудержимого вырождения, на деле, может быть, не что иное, как временное и преходящее следствие социальных условий.

«Неблагоприятное действие плохих гигиенических условий, нужды и болезнетворных причин лежит тяжким бременем на народном организме и препятствует ему принять те формы, которые он мог бы принять благодаря свойственной ему внутренней эластичности. Устраните это бремя или облегчите его по крайней мере, и вы увидите, что и без всякого качественного улучшения зародышевой плазмы молодое поколение не будет хилым, будет развиваться правильно, и его средний качественный уровень быстро пойдет в гору». Так пишет автор, специальные познания которого совершенно несомненны: Мах v. Gruber.

Конечно, очень трудно доказать подобные взгляды экспериментальным путем. Все-таки у нас есть одно ценное наблюдение, сообщенное известным мюнхенским художником и общественным деятелем v. Berlepsch- Valendas:).

На фабрике крупного английского промышленника W. H. Lever'а в Ливерпуле работало несколько тысяч рабочих, тяжко страдавших со своими семьями от плохих жилищных условий и других скверных сторон жизни в большом городе. За это говорила их высокая заболеваемость, в частности легочные болезни, а также и высокая смертность как общая, так в частности и детская. Lever перенес затем свою фабрику на берег моря, создал для ее рабочих образцовый город-сад, в котором очень большое внимание было обращено также и на образ жизни детей, на его гигиеничность во всех отношениях. Результат был тот, что эти дети, прямые потомки «дегенеративных» городских рабочих, совершенно сравнялись (во всех возрастах) в смысле роста и веса с детьми зажиточного населения или даже превзошли их в этих отношениях. Другими словами, у родителей их не было никакой дегенерации, способной передаваться по наследству, никакого повреждения наследственной субстанции, несмотря на то, что в отдельных случаях это считается чем-то само собой разумеющимся.

Закончим этим примером ряд приводимых нами фактов и мнений. Физическое вырождение представляет собою социальное явление, является, говоря медицинским языком, экзогенным и излечимым страданием. Если это справедливо и в применении к психическому, к нервному вырождению, то к нему приложили также и следующие слова Franz Oppenheimer'а: «Народы гибнут не от старческой слабости, а от предотвратимых болезней».

Весь фактический материал о вырождении, изученный нами до сих пор, говорит решительно в пользу этой параллели. Ей противоречат лишь теории, к которым очень часто относились, как к фактам. Благодаря этим теориям создался призрак какой-то таинственной силы, которая якобы концентрирует в потомках путем наследственной передачи все случайные болезни, приобретенные их предками, и подрывает таким образом их нервное здоровье. В действительности же подобной силы не существует, да и влияние «отбора», как мы видели, вовсе уже не в такой мере неблагоприятно отзывается на нервной сопротивляемости, как в этом нас хотят убедить специальные теории. Зато серьезную опасность мы усмотрели в больших эпидемиях, в алкоголе и сифилисе, и если эта опасность временами и преувеличивается, то ее существования все-таки не в праве никто отрицать. Но эти бедствия имеют чисто социальную природу; в принципе они вполне излечимы и представляют собою самые лучшие примеры «предотвратимых болезней» народного организма, какие только можно себе представить. Спрашивается, существуют ли еще другие причины нервного вырождения, или мы должны смотреть на всякое прогрессирующее ухудшение нервного здоровья, как на нечто экзогенное, а тем самым и излечимое.

Вопрос о социальных причинах нервных заболеваний и в частности вопрос о том, не подрывает ли современная культура нервное здоровье непосредственным психологическим путем, обсуждался в последнее время столь часто и столь различно мыслящими исследователями, что теперь можно по крайней мере избежать слишком большой односторонности в трактовке этой темы. Идея о том, что общественные условия эпохи должны влиять на нервную сопротивляемость живущих в эту эпоху поколений, кажется настолько очевидной, что повторяется во все времена. И только за последние десятилетия она была несколько оттеснена и ее пришлось защищать в противовес сперва односторонней переоценке наследственности, а затем и известным теориям о ценности различных человеческих рас. Кант высказывал лишь общее мнение своей эпохи, когда он обвинял тогдашние социальные условия в том, что они причина душевных заболеваний. В наши дни многие опять очень приблизились к этой точке зрения; Бехтерев прямо объясняет нервное вырождение капиталистическим общественным строем, L o m er полагает, что склонность к душевным заболеваниям зависит не столько от принадлежности к известной расе, сколько от характера и степени культуры, и даже Kraepelin видит, как уже сказано, одну из существенных причин вырождения в том состоянии «доместицированности», в котором мы теперь пребываем. По его мнению, даже прогрессивный паралич обусловлен не только сифилисом, но также и физическими и психическими вредными агентами современной жизни. В этом пункте это воззрение тесно соприкасается со взглядом Edinger'a на значение расхода энергии («Aufbrauch») в этиологии нервных болезней. Как на отдельные моменты (наряду с уже приведенными нами выше фактами) Kraepelin указывает на все усиливающуюся изнеженность, на непрерывный рост потребностей и обусловленную им зависимость, а также и на ослабление и извращение естественных инстинктов (пища, сон, половое влечение). К этому надо прибавить рост обязанностей и, как следствие этого, чувство связанности, тягостной ответственности и постоянной заботы. Как резко этот психический облик нашего времени отражается на внешних проявлениях нервных и душевных болезней^ видно по частоте самообвинений, тревожного ожидания, навязчивых сомнений и мудрствований. Все эти явления отсутствуют якобы у примитивных народов и чрезвычайно редки также и в нашем сельском населении.

Доказательность всех этих наблюдений Kraepelin'a значительно ограничивается следующим простым соображением. Все указываемые им вредные моменты отражаются, может быть, только на внешнем облике нервных заболеваний, влияют, может быть, лишь на содержание психозов. Можно допустить, что они влияют и на число подобных заболеваний; это представляется мыслимым, но вовсе не необходимым, И только факты дадут нам возможность разрешить вопрос о том. не ведет ли высоко развитая культура к росту душевных и нервных болезней, не является ли этот рост закономерным следствием этой культуры.

Пытаться решить этот вопрос можно двумя путями. Мы воспользуемся и тем, и другим. Во-первых, мы должны установить, можно ли доказать, что у одного и того же народа одновременно с его подъемом к цивилизации начинается развитие и распространение явлений нервной дегенерации; во-вторых, можно было бы сравнить нервное здоровье у народов современных друг другу, но находящихся на разных ступенях культурного развития. Материал для решения второго вопроса, собранный за последние годы, еще не дает нам права на ясные и обязательные выводы и прежде всего потому, что при оценке фактов приходится считаться с серьезными источниками ошибок (Sioli, Hoche). В тех случаях, где обнаруживаются ощутимые различия в нервном здоровье различных народов, мы обычно не знаем, что играло роль решающего момента: среда и уровень культуры или же предрасположение, принадлежность к известной расе. Сравнительно простое объяснение возможно лишь для отдельных фактов, вроде, напр.. уже отмеченного наблюдения Kraepelin'a, что население Явы гораздо менее склонно к самообвинениям и страхам, чем европейцы. В данном случае действительно возможно, что различная степень внутреннего напряжения, забот и чувства ответственности, лежащих на большинстве населения, Находит свое—отражение во внешнем облике психозов. Однако мыслимо и совсем другого рода соотношение между культурой и формой психозов: не отражаются ли. в самообвинениях и страхах наших больных известные основные черты европейского характера, из которых— в противоположность психике и культуре азиатов — выросла наша европейская культура, наш взгляд на ценности и цели жизни? Иными словами: не являются ли наша культура, наши общественные учреждения, наши духовные и религиозные установки, с одной стороны, и особые формы, в которых протекают у нас неврозы и психозы, с другой, просто координированными следствиями расовых особенностей, к которым, конечно, может быть, присоединяются и влияния климата? И действительно, Spitzka, Bannist er nHectoen, Buschan и Pilсz допускают, что наклонность к депрессивным расстройствам настроения есть расовая особенность, по крайней мере германских и скандинавских народов, но именно эти народы и служили Кraepelin'y объектом при его сравнениях.

Впрочем влияние среды на содержание психозов, на проявления душевных заболеваний представляется после целого ряда наблюдений настолько несомненным, что нам не приходится подыскивать для наших целей заново примеров этих различий. Вредное влияние культуры можно было бы доказать только, если бы можно было установить, что она ведет к учащению и более тяжелому течению душевных заболеваний. До сих пор такого доказательства не существует (Macpherson и др.)— »не существует, по крайней мере если не винить цивилизации, как таковой, в некоторых явлениях, которые сопутствовали развитию современной европейской культуры, как, напр., в алкоголизме и сифилисе. Мы сейчас вернемся к этому. Но есть еще и другие факты, относящиеся сюда же. У малайцев и негритянских народов Австралии, а также и в Африке прогрессивный паралич наблюдается очень редко, хотя нет не достатка в сифилисе. Это заставляет думать о вредном влиянии культуры на нервную систему, на возможность какового влияния уже указывал, как сказано, Кг а ере H п. Сифилис, конечно, только одно из необходимых условий прогрессивного паралича; возможно, что вторым условием является сильное нервное переутомление, вызываемое современной борьбой за существование. Таким образом, был бы объяснен не только наблюдаемый будто бы рост паралича в Европе, но и его отсутствие у некоторых зараженных сифилисом примитивных народов. Но это не дает нам права упускать из вида, что возможны и другие объяснения. Именно относительно паралича мы должны считаться с тем, что для его возникновения, быть может, необходимы или особая форма сифилиса в смысле известной теории Hitzig'a, или же особое предрасположение, свойственное больному. Это предрасположение вовсе не должно быть приобретенным или индивидуальным. Так же, как и умственное переутомление, его причиной могла бы быть и принадлежность к известной расе или какая-нибудь особая наследственная склонность, как это угодно, напр., Naecke.

Если Naecke прав, то уже сам факт заболевания параличей доказывал бы врожденную неполноценность пациента; на если это предрасположение сводится исключительно к повышенной восприимчивости к определенному яду, отсутствующей у других людей, то подобное положение вещей невозможно называть словом вырождение. Никому не приходило в голову думать о дегенерации по поводу параличей после дифтерии. Таким образом, одно констатирование того факта, что кривые распространенности сифилиса и паралича не у всех народов протекают параллельно, вовсе еще не может доказать того, что культура является причиной развития прогрессивного паралича. Bula Revesz дал подробную сводку оснований, говорящих против этой этиологии, в своей монографии о психиатрии расы («Rassenpsychiatrie»). И если даже высказываемый Ursteinn'ом взгляд о решающей роли климата—в жарких странах будто бы легче выделяется сифилитический токсин и поэтому паралич чаще не наступает—вызывает сомнения, то он доказывает во всяком случае возможность объяснений, отличающихся от данного Kraepelin'ом.

Из других обвинений, выставляемых в этом отношении против цивилизации, гораздо серьезнее следующее: северо-американские негры заплатили якобы колоссальным распространением душевных заболеваний за свое освобождение от рабства и соприкосновение с культурой. В 1856 году среди них насчитывалось 175 душевнобольных на 1.000.000 населения, а 10 лет спустя всего 169, в 1870 же году, спустя всего несколько лет после освобождения,— уже 367, а в 1890 г.—даже 886, — казалось бы, это доказывает вредное влияние культуры с почти экспериментальной ясностью. Конечно, в интерпретации статистических данных потребуется осторожность. Мы не уверены, что душевно-больные негры-рабы учитывались также внимательно, как в дальнейшем после их освобождения (Hoche), так что, может быть, в эти цифры даже следовало бы внести поправки. Но, судя по всему, что мы знаем об этом из других, не статистических источников, все-таки остается факт, что после освобождения число душевных заболеваний увеличилось. Следует ли отсюда действительно, что между нервной дегенерацией и современной цивилизацией есть закономерная связь? Но одним собиранием цифровых данных этого вопроса разрешить нельзя. Мы должны попытаться понять внутреннюю связь этих явлений, причину этих внезапно участившихся нервных заболеваний.

Сравнительные исследования дают прежде всего тот результат, что участи, постигшей негров при соприкосновении с европейцами, подвергаются отнюдь не все примитивные народы, попадающие в то же положение. Обитатели Тасмании вымерли через 70 лет после занятия острова англичанами, коренное население Новой Зеландии, Океании, Целебеса и Суматры резко уменьшилось, и то же самое произошло в связи с продвижением европейцев и со многими индейскими племенами. Конечно, и здесь сыграли свою губительную роль водка и различные эпидемические заболевания, однако, последняя причина этого быстрого исчезновения совсем другая. Это вымирание интересовало еще Darwin'a: он сравнивал его с фактом бесплодия, развивающегося у многих видов животных после даже незначительных изменений их условий жизни. Позже 0. Peschel указал на вполне вероятный психологический мотив для подобной смерти расы, не имеющий, конечно, ничего общего с вырождением. «Жестокость и угнетение никогда еще не были причиной полного истребления целого племени, народы не гибли целиком даже от новых болезней и еще менее от алкогольной заразы; есть другой, гораздо более своеобразный ангел смерти, бреющий в настоящее время над племенами, бывшими некогда жизнерадостными: отвращение к жизни.

Несчастные обитатели Антильских островов кончали жизнь самоубийством: они сговаривались и принимали яд или вешались. Испанский историк Zuzitа слышал от одного миссионера из Oajoka, что целые орды хонталов и мийясов условливались между собой о прекращении всяких сношений со своими женами или же об удалении неродившегося плода с помощью яда. Причина вымирания очень многих цветных рас именно в том, что они не оставляют после себя молодого поколения. Вымирание народов на Гавайских островах и на Таити обусловливается тоже уменьшением рождаемости».

Если сравнить со всем этим участь негров, то придется опять придти к мысли о расовых различиях и особенностях. Но эти различия могут объясняться исключительно относительной неполноценностью негров. Сознательное национальное самоубийство предполагает наличие более высоких духовных и нравственных качеств, чем та безудержная жизнерадостность, с которой негры переносили свое рабство и злоупотребили затем свободой. Ибо, действительно, получается впечатление, что именно это злоупотребление свободой имело для негров роковое значение. Судя по всем описаниям, явствует, что среди причин нервных заболеваний негров большую роль играл алкоголь; так Witmer пишет: До эмансипации здоровье и нравственность рабов были под заботой и опекой, и принимались постоянные меры против распространения среди них пьянства, разврата и болезней; после же освобождения многие из них подпали резкому влиянию этих страшных причин помешательства, к ним стали относиться преувеличенно терпимо, и по своему положению они были более подвержены заболеваниям, так как совершенно не знали правил гигиены. В своей житейской неопытности, не имея здоровой философии и религии, они не выдержали всех волнений, и мозг очень многих из них сдал под влиянием того длительного напряжения, которого потребовал процесс цивилизации.

Но это может значить лишь одно: что эта цивилизация, давшая неграм освобождение, не годилась для их расы или была по крайней мере еще преждевременной для них. Само собой разумеется, что «вольная продажа таких вещей, как спиртные напитки, населению, еще не привыкшему к самостоятельности и самообладанию, будет всегда вызывать резкое увеличение числа психических заболевании». Алкоголь действует грубо, так что в данном случае последствия были совершенно очевидны; большинство же остальных (или все) вредных для нервной системы последствий освобождения, вероятно, просто меньше бросалось в глаза; для негров имела роковое значение не цивилизация, как таковая, а переход к этой цивилизации скачком. И это еще вовсе не упрек нашим общественным учреждениям, если другая раса не может перенять их без вреда для себя внезапно и будучи неподготовленной. Mattauschek указал недавно на аналогичные явления у населения Боснии и Герцеговины: и здесь наблюдалось тоже тяжелое нервное вырождение до достижения собственной культуры исключительно вследствие соприкосновения с другой цивилизацией, оказавшейся для них слишком высоко развитой.

Нет нужды особенно углубляться в историю, чтобы увеличить число примеров процессов этого рода. И в настоящее время ложна наблюдать, как один и тот же политический строй ведет один народ к процветанию, а другой — к бесконечным смутам и гибели; разница всегда в том, что в одном случае этот строй соответствует и политической зрелости, и политическим потребностям, а в другом— он просто перенят, является чужим продуктом и не ассимилируется. Достигает ли народ определенной культурной высоты путем органического самостоятельного развития, или же он перенимает извне определенные культурные формы и пытается затем к ним приспособиться, это совершенно различные вещи, которые не могут иметь одинаковых последствий.

К этому присоединяется, что нервной сопротивляемости народа вреден, по-видимому, не только всякий быстрый переход с одной ступени культуры на другую, но и вообще всякое внезапное изменение условий жизни. Как ни сомнительны все сравнения, проводимые в этом отношении между очень несходными друг с другом народами, все-таки не лишено смысла взять расу, проделавшую такое изменение, почти что на наших глазах и рассмотреть ее участь под углом зрения вопроса: не обнаружились ли и в данном случае какие-либо нервные последствия этого перехода. Европейские евреи (т. — е. люди, принадлежащие к народу с хорошим интеллектом п древней культурой) перешли в течение немногих лет в совершенно новые условия жизни после многовекового гнета и тяжелого ограничения свободы передвижения. Эти евреи слывут в настоящее время более нервными, чем, напр., немцы, с которыми у них общая цивилизация, и, действительно, у них гораздо чаще, чем у немцев, наблюдаются (по крайней мере) некоторые функциональные нервные заболевания. Ходячее мнение объясняет это продолжительным размножением в себе («Inzucht») и преследованиями в прежние столетия. И то, и другое мало вероятно; ибо от кровных связей здоровый народ делается лишь сильнее, а не болезненнее, преследования же предков не могут быть причиной нервности потомков. Возможно, однако, нечто совсем другое, почти противоположное; после тщательных исследований Sichel пришел к убеждению, что у евреев гетто было гораздо меньше психозов, чем теперь, и что причина их роста именно в освобождении евреев, в предоставлении им теперь возможности интенсивнейшей борьбы за существование, а самое главное—в погоне за почетом и наживой. Доказать это, конечно, нелегко; однако, мы познакомимся с целым рядом других фактов и воззрений, которые могли бы, с одной стороны, обосновать эту теорию, а с другой стороны, подчинить ее в то же время и некоей общей идее.

Этим мы подошли уже к обсуждению второго поставленного нами выше вопроса. Сравнение народов, живущих в одно и то же время, но при различных культурных условиях, не дало возможности установить внутреннюю связь между культурой и нервным вырождением. Зато мы видели, что для нации может быть опасен внезапный переход от одной жизненной формы к другой. Вернемся в связи с этим опять к вопросу: не наступает ли ухудшение, нервного здоровья нации в качестве закономерного следствия определенной ступени культурного развития даже и в том случае, когда эта ступень достигается постепенно, в результате естественного развития? Или применительно к нам самим: можно ЛИ доказать, что у современных культурных народов отмечается ухудшение нервного здоровья?

Вопрос этот, как сказано, часто обсуждался в последнее время и решался очень различно. Оба докладчика на эту тему на последнем международном съезде психиатров пришли в своей оценке собранного по настоящее время фактического материала к совершенно противоположным выводам. Rudin, близкий к воззрениям Kraepelin'a, полагает, что наблюдается рост самоубийств, преступности и всякого рода неврозов. Психические эпидемии тоже не менее редки, чем прежде, как это доказывают всяческие секты, приглашение к больным священников и неврозы после несчастных случаев; что касается душевных болезней, то уже чисто логически, на основании распространения алкоголизма и сифилиса, следовало бы придти к выводу, что они учащаются.

Tamburini высказался в противоположном смысле почти по всем пунктам: изменение наших интересов и нашего образа мыслей отражается только на содержании психозов; совершенно не доказано, что число душевнобольных в настоящее время больше, чем прежде (или что оно выше у культурных народов, чем у дикарей); истерия и психические эпидемии встречаются несомненно реже. Нельзя отрицать лишь более сильного распространения функциональных нервных страданий вследствие более суровой борьбы за существование. Что касается интоксикаций и инфекций, то в них нельзя винить культуру, так как она принимает, наоборот, все меры, чтобы устранить причиняемый ими вред.

Соображения Тamburini тесно соприкасаются во многих отношениях с мыслями о связи между культурой и душевными болезнями, высказанными незадолго до того A. Hoche. Этот последний тоже пришел к выводу, «что не существует никаких доказательств, будто современная культура причиняет, действительно, серьезный вред душевному здоровью нашего общества». Мы должны будем детально обсудить все те факты, которые автор приводит в защиту этого положения.

Несколько лет тому назад германское психиатрическое общество поручило некоторым своим сочленам собирать сведения о количестве душевно-больных и выяснить вопрос о том, увеличивается ли это число действительно сильнее, чем это соответствовало бы приросту населения. Вопрос этот, следовательно, далеко не так уже выяснен, как это кажется многим со стороны. Фактически мы совершенно не знаем, увеличивается ли, как это часто утверждают, число психозов, или нет. Мы знаем, во-первых, что увеличивается их абсолютное число — что почти само собой разумеется при нашей терапевтической несостоятельности, а во-вторых, что спрос на места в психиатрических больницах растет из года в год гораздо более быстрым темпом, несоответствующим этому абсолютному увеличению. Напр., в Бадене в последние десятилетия перед войной количество поступлений в психиатрические больницы возрастало в семь раз быстрее, чем этого следовало бы ожидать в зависимости от прироста населения. Явление это повсеместно, и причины его совершенно ясно вытекают из изменившихся условий жизни нашего времени: современное социальное» законодательство делает больницы доступными и для беднейших слоев, практические врачи обладают теперь большими специальными познаниями, общественная совесть по отношению к беспомощным стала гораздо тоньше; кроме того, экономическая борьба становится все более и более трудной, она уже не терпит социально непригодных людей; жилищные условия становятся все труднее и призрение на дому становится невозможным; устранены, наконец, всякого рода стеснения и ограничения при приеме в психиатрические больницы и рука об руку с этим исчезает постепенно и страх перед этими учреждениями. «Природа и болезни остались без изменений», говорит Rieger, «изменились только социальные условия». Он показывает на примере больницы св. Юлия в Вюрцбурге, как легко можно впасть в заблуждение, если пользоваться только статистикой. В прежние времена в эту больницу евреев не принимали, а священников очень охотно. Если кто-либо стал бы делать подсчет принятых в эту больницу больных, не зная этих условий приема, то он должен был бы придти к выводу, что евреи совершенно не обнаруживали склонности к психозам, а священники же в сильной степени. Такой же ошибкой было бы и заключение об относительном увеличении душевных заболеваний на основании переполнения психиатрических больниц в настоящее время.

Действительно, почти для всех культурных государств можно доказать вероятность того, что рост потребности в психиатрических койках вызван, главным образом, уже указанными нами внешними условиями. Относительное увеличение заболеваний наблюдается, по-видимому, только в Ирландии, где на 1000 жителей приходится 5,61 душевно-больных,—может быть, потому, что из этой страны эмигрирует так много людей со здоровыми нервами и что цифры для сравнений таким образом понижаются. Впрочем обычно всегда наступает состояние равновесия, если число психиатрических коек доводится до четырех или по крайней мере до трех на 1000 жителей; пока этого нет, будет продолжаться переполнение и кажущийся рост потребности.

Конечно, относительный рост душевных болезней все-таки фактически вполне возможен, даже если мы и не в силах доказать его. На этом основании некоторые новейшие авторы пытались, как сказано, доказать увеличение душевных болезней чисто логическим путем. Rьdin еще до войны утверждал, что прогрессивный паралич должен быть теперь чаще, чем прежде, в виду большей распространенности сифилиса и аналогичным образом обстоит дело якобы и с алкоголем.

В этих утверждениях, поскольку они относятся к алкоголю, верно то, что современная промышленность производит этот яд в таких количествах и сравнительно так дешево, что настоятельно необходимы серьезные врачебные контр-мероприятия. Однако Rie g er, конечно, вполне прав, когда он указывает в данном контексте, что за последние столетия выросло также и население. Мы ничего не знаем о количестве, которое выпивалось в прежние времена, однако, из многих работ явствует, что оно было не малым. В этом смысле любопытно одно историческое воспоминание, указанное Rieger'ом, важное и в целом ряде других отношений, Вот что писал в 1881 г. автор по имени Petersen: «король Фридрих воспитывался еще во времена пивных похлебок, а дети тысяч его подданных уже в эпоху кофе. Эта зараза не ограничилась городами, а захватила даже крестьян и поденщиков. Мало-помалу чаепитие и употребление кофе превратилось в настоящее бедствие, ослаблявшее здоровье, распространявшее женственность, дряблость и сентиментальность, разорившее целый ряд семейств, подрывавшее Силу нации, уносившее из Германии ежегодно 24 миллиона» гульденов. Мы видим таким образом, что с народами дела обстоит так же, как и с отдельными людьми. Редко дурная наклонность уничтожается, не заменяясь другой: один бес изгоняется не иначе, как другим, занимающим его место».

Впрочем истребление алкоголя отнюдь не обнаруживало в новейшее время (о котором у нас есть точные данные) равномерного увеличения. В 1877 году на душу населения приходилось 8,62, а в 1908 — 9,4 литра абсолютного алкоголя; в промежутке же между этими годами, с 1881 до 1885 г., цифры эти были еще выше, а цифра, полученная для 1884 года, равнялась 11,48 литрам. В частности перед войной потребление пива несколько увеличилось, потребление же водки уменьшилось. Рост алкоголизма, следовательно, не был доказан даже еще до войны, а, наоборот, имелись вероятные данные, говорящие скорее за его уменьшение. За это говорили и клинические наблюдения. A. Cramer1) отмечал в своей последней работе об алкогольных психозах, что классический бред ревности пьяниц становится реже частью потому, что уменьшилось потребление алкоголя. В последующие годы это потребление (в самой стране) почти прекратилось, и вместе с тем исчезли, конечно, и психические последовательные заболевания. Теперь опять начинает появляться и то, и другое.

Немногим иначе обстоит дело с утверждением, будто прогрессивный паралич должен быть более частым явлением, потому что более распространен сифилис. Сам по себе факт, что прогрессивным параличом заболевает большее количество людей, был верен уже, может быть, и до войны, и историческое исследование M цп-kemцller'a, если и не доказало его, то все же сделало его очень вероятным. Не прямое доказательство (путем ссылки на распространение сифилиса), однако, совершенно недопустимо. Ведь как раз сам R ь d i n подтвердил то положение, что некоторые сильно зараженные сифилисом народы остались по сие время свободны от прогрессивного паралича. Уже поэтому мы не в праве допустить прямого количественного соотношения между распространением этих двух заболеваний. К тому же до 1914 года самый рост сифилиса был всего лишь гипотезой—с той поры положение вещей изменилось, к сожалению, в дурную сторону. И до войны, да и теперь, сведения о распространении этой болезни по-прежнему довольно скудны, о прошлых же временах нам известно так мало, что все сравнения оказались бы совершенно произвольными Наши современные методы дают нам возможность легче распознавать это заболевание, чем это было возможно прежде, и факт огромного распространения положительной реакции сыворотки превзошел ожидания многих исследователей, несмотря на весь их пессимизм. Так что опять-таки нельзя отрицать возможности, что сифилис встречался прежде реже, чем теперь, и, конечно, развитие современных больших городов очень благоприятствует распространению заразы. Но, быть может, этот вред компенсируется более хорошей терапией и более заботливой профилактикой, и во всяком случае большая распространенность сифилиса в настоящее время по сравнению с прежним остается—если оставить в стороне резкое колебание, вызванное войной—все-таки недоказанной. Но если это было бы даже и не так, то мы все-таки не могли бы возлагать ответственности в распространении сифилиса и паралича на культуру, как таковую. История медицины показывает, что цивилизованные нации заражались сифилисом от нецивилизованных, но и наоборот. Единственный момент, характерный для связи культуры и инфекционных болезней, состоит в том, что культура ведет с ними борьбу и стремится предупредить их передачу, и как раз в отношении сифилиса мы вправе рассчитывать в настоящее время на известный успех этих стремлений.

Впрочем автором утверждения, что прогрессивный паралич стал более частым явлением, был еще Krafft-Ebing, но по его наблюдениям выходило в то же время, будто циркулярный психоз стал реже. Надо считать возможным как первое, так и второе. После всего, что мы узнали выше о наследственности при эндогенных психозах, вполне возможно, что наследственная передача этих болезней действительно постепенно уменьшилась, благодаря более частому помещению носителей этих заболеваний в психиатрические больницы. Таким образом, будь рост прогрессивного паралича даже фактически доказан, это все-таки еще не должно было бы означать роста душевных болезней вообще.

Из всех этих соображений вытекает прежде всего одно что проблема распространенности душевных расстройств кабинетным путем вообще не разрешима. Мы оперируем при этом со столькими неизвестными, что выводы будут получаться совершенно различные, глядя по субъективным воззрениям отдельных исследователей. Удастся ли получить в дальнейшем пригодный фактический материал, в настоящее время неизвестно; а пока мы должны довольствоваться тем повторяемым нами еще раз положением, что мы не знаем определенно ни общего числа психически ненормальных людей, ни того, растет ли это число, или уменьшается (Hoche), так что впредь мы будем уже не вправе ссылаться без всяких оговорок на это основание, как на аргумент в пользу вырождения.

Но, конечно, даже если бы удалось доказать, что психозы не становятся чаще, то этим вовсе не была бы исключена всякая опасность вырождения вообще. Душевные расстройства в таких формах и в такой степени, что требуется помещение в больницу, представляют собою всегда только одно из проявлений нарушения душевного равновесия; это проявление, конечно, самое тяжелое, но, по-видимому, все-таки не то, которое наиболее ощутительным образом мешает жизни и. работе людей здоровых. Некоторые другие формы нервной недостаточности гораздо более способны придать характерные черты общей картине культуры данной эпохи именно потому, что их жертвы не выключаются из жизни. Они могут, таким образом, задержать общество в его поступательном движении или даже отвлечь его с этого пути, если они достаточно многочисленны.

Не подлежит никакому сомнению, что эта опасность в настоящее время сильнее, чем когда-либо. Типографские чернила и пути сообщения выносят на поверхность общественной жизни таких психопатов, о которых раньше нам едва ли пришлось бы слышать (G rassmann, Stransky). Это необходимо иметь в виду, если поднимается вопрос о степени распространения подобных людей. Сравнение с прошлыми временами было бы здесь крайне затруднительно.

Но, с другой стороны, ведь почти само собой разумеется, что при нашей современной культуре действительно гораздо большее число людей будет терпеть крушение. Борьба за существование стала более жестокой и бесцеремонной, в жизни гораздо больше трений — неудивительно, что гораздо больше умственно или нравственно слабых людей будет раздавлено жизнью или будет по крайней мере отставать от остальных. Это опять-таки вовсе не должно означать того, что число этих дефективных людей увеличилось.

Тот, кто обратился бы к выводам моральной статистики, не учитывая этих соображений, должен бил бы вынести впечатление, что дело наше очень плохо. По вычислениям иезуита Kro s e 1~), в Европе в XIX столетии покончило самоубийством от 1!/а ДО 2 миллионов людей. Число самоубийств в Германии в период времени от 1820 года—со времени появления пригодной статистики— по 1878 увеличилось в четыре раза, в то время как население за этот период даже не удвоилось. Резкий рост (на 20 процентов) наблюдался и в дальнейшем, с 1881 по 1897 г., с этого времени и до войны кривая шла медленнее и с колебаниями, но в целом все-таки в гору.

Эти колебания чрезвычайно важны для критической оценки этого процесса. Они показывают, что значительное вздорожание главнейших питательных продуктов и сильные экономические потрясения (банкротства банков и т. д.) быстро взвинчивают цифру самоубийств, но что так же действует в общем и быстрый экономический расцвет; во-вторых, что самоубийства уменьшаются в эпохи политического возбуждения (войны, революции); далее, что единственной страной, где самоубийства стали с 60-х годов реже, является Норвегия, где, как известно, с этого же времени начали проводиться серьезные меры против пьянства, очень распространенного до тех пор, и, наконец, что уровень кривой самоубийств, будучи ниже всего в декабре, январе, феврале и ноябре, весной быстро нарастает, достигает высшей точки в мае и июне, и затем, начиная с августа, опять довольно быстро падает. С аналогичными явлениями мы встретимся также и при некоторых преступлениях, в особенности при преступлениях против нравственности. Все это показывает с убедительностью, что «и этот человеческий поступок, ответственность за который возлагалась во все времена на свободное волевое решение или во всяком случае в первую голову на чисто психологические причины, зависит тоже от общих условий, лежащих вне индивидуума, относительно которых этот последний совершенно беспомощен».

Правда, Gaupp, которому принадлежит этот вывод, сам же доказал, что из 124 кандидатов на самоубийство, поступивших в Мюнхенскую клинику, только один был вполне психически здоровым человеком. Этот факт и известное еще Voltaire'y наблюдение, что самоубийство часто бывает наследственным, заставляют, конечно, искать причины этого поступка прежде всего в отдельном индивидууме, но отсюда еще вовсе нельзя сделать вывода, что в настоящее время число людей, предрасположенных к этому поступку, увеличилось, ибо появилась масса внешних причин, создавших повышенное общее предрасположение. Помимо затруднений экономического характера, сюда относится также и понижение религиозности. Взгляд на лишение себя жизни, диктуемый определенной религией своим приверженцам, влияет на частоту этого поступка, как это с определенностью вытекает из сравнительных исследований; тот, кому не приходится преодолевать религиозных сомнений, гораздо легче, чем другие, решится на самоубийство.

Чтобы исключить все недоразумения, повторим еще раз, что не подлежит сомнению, что причины самоубийства не исключительно социального характера; но так как они также и социального характера, то на основании роста самоубийств нельзя делать вывода о росте психопатического предрасположения в том случае, если имеется явственное изменение социальных условий. Что у нас еще и до войны дело обстояло именно так, этого нельзя оспаривать. Несмотря на это, все-таки можно согласиться с тем, что рост самоубийств, наблюдавшийся до 1914 года, имел еще и вторую причину: она заключалась в росте нервности, в своеобразном, действовавшем заразительно нервном лейтмотиве, одним из проявлений которого было и религиозное безразличие. Не было только никаких оснований сводить эту душевную установку на врожденные, а тем самым неустранимые, причины. Она была приобретенной и являлась следствием тогдашних социальных условий. Мы еще вернемся к этому.

Аналогичным образом обстоит дело и с другим, уловимым путем статистики, явлением, угрожающим, невидимому, нашему будущему: с преступностью. И здесь, судя по официальным данным, картина еще до войны была сама по себе мало утешительной. За вычетом всего того, что надо было отнести за счет (явной или возможной) связи с новым законодательством или с более строгим применением старых законов, все-таки оказывалось, что кривая преступности все время шла вверх (хотя все же медленнее, чем кривая самоубийств). Еще более опасений внушало заметное уже и тогда все большее и большее участие несовершеннолетних в целом ряде преступлений. Но когда мы стали рассматривать различные виды преступлений порознь и изучать колебания их числа, то выяснилось, что и это зло поправимо, по крайней мере в известной степени. Выяснилось, что кривая преступлений против нравственности закономерно поднимается в определенные летние месяцы, 'а кривая преступлений против собственности зимой и в периоды экономических кризисов; оказалось, что всякого рода скандалы находятся в ясной зависимости от количества потребления алкоголя и его распределения по дням недели и что существует даже связь между родом профессии и криминальными наклонностями (Asch дffe n bu r g). Опять-таки, стало быть, общие, независимые от индивидуума и, главным образом, социальные причины. «Каждое колебание общественного равновесия опрокидывает за борт известное количество людей, толкает их на дно преступности», писал тогда Aschuffenburg, «y всех этих людей есть одна общая черта, недостаточная сопротивляемость по отношению к искушениям. Социальные причины создают повод к преступлению, но в то время, как значительная часть людей способна удержаться в равновесии, другая часть не выдерживает его и падает раньше или позже». Здесь такое же взаимодействие социальных и индивидуальных причин, как и при самоубийствах. Ничто не говорило и не говорит за то, что индивидуальные причины стали более частыми или сильными. Неизбежные следствия перехода от аграрного государства к промышленному, переживавшегося нами перед войной, и в частности резкие колебания экономических условий жизни объяснили вполне это явление уже до 1914 года и объясняют и то еще менее утешительное положение, которое создалось теперь. Уже до войны становилось труднее проложить себе дорогу, чем прежде, и было уже не так легко остаться совершенно безупречным. К этому присоединялось — в этом отношении совершенно бесспорное—губительное действие алкоголя. Около 150—200 тысяч человек не попадало бы ежегодно под уголовный суд, если бы не существовало алкоголя (Gaupp). Вспомним также, что противоалкогольная агитация одного единственного человека, патера Mathew, резко уменьшила в свое время в Ирландии в очень короткий срок цифру тяжелых преступлений, доведя ее с 12,096 до 778.

Конечно, алкоголизм не только причина, но и симптом вырождения; однако типическое алкогольное преступление— нанесение физических повреждений—характеризует вовсе не привычных, а случайных пьяниц. Таким образом, преступность остается социально обусловленным явлением, вопреки Lоmbroso. Его учение не могло бы внести никаких перемен, даже если бы оно могло быть доказано, и если бы действительно 35°/о всех правонарушителей обнаруживало физические я психические признаки особого «антропологического» типа. Ибо заранее не подлежит никакому сомнению, что «врожденные», профессиональные и «привычные» преступники устроены по другому, чем остальные люди, что они, стало быть, дегенерированы, представляют собою неблагоприятное уклонение от типа. «Все, кто стоят на почве опыта», пишет Gaupp, «согласны в том, что существует непрерывный ряд характеров, связывающий между собою тех, кто нарушает закон лишь при исключительно неблагоприятных условиях (преобладание социальных влияний), и тех, чье злосчастное природное предрасположение таково, что в теперешних условиях они становятся преступниками «с естественной необходимостью». Этих последних мы можем называть и врожденными преступниками и морально слабоумными и дегенерантами — дело здесь не в словах. В каких случаях надо говорить о ненормальной конституции и в каких о болезни—это дело условной терминологии».

С точки зрения проблемы вырождения важно лишь одно: стал ли этот тип более частым, или нет? Никто еще не пытался доказать этого, хотя это часто допускалось, как нечто само собою разумеющееся, когда шла речь о росте преступности, как о симптоме дегенерации.

И все-таки это основной вопрос, который должен подниматься по поводу всех явлений, относимых к вырождению. Разница между «эндогенной» и «экзогенией» проведена далеко еще не достаточно строго, и именно здесь, где всегда действуют обе причины, их надо резко различать друг от друга при анализе фактов. Если в известные периоды времени условия делают большее число людей преступниками, нервными или склонными к самоубийству, то это совсем другое дело, чем если большее число людей рождается на свет психически ненормальным. Это различие стерлось лишь благодаря догме о наследственности приобретенных качеств, влиявшей долгое время на все учение о вырождении. Ведь если следовать ламаркизму, то всякое увеличение экзогенных вредных моментов должно было бы благоприятствовать в то же время и эндогенному возникновению психически ненормальных личностей; благодаря этому терял свое значение вопрос о том, какие причины преобладают при возникновении дегенеративных явлений: индивидуальные или же внешние. Теперь дело обстоит иначе. Мы видели, что еще до войны — о войне и послевоенном периоде мы будем трактовать особо — отмечался рост преступлений и самоубийств, и нам придется теперь спросить, не увеличивались ли также и нервные болезни, кроме психозов, о которых мы уже говорили. Но так же, как и по поводу самоубийств и преступности, мы не будем ограничиваться и здесь простой установкой факта роста нервности. И здесь к первой задаче примыкает вторая: мы должны последовать, не объясняется ли состояние нервного здоровья в довоенный период социальными условиями того времени, или же надо допустить, кроме того, увеличение числа врожденных психопатических личностей.

Что мы стали в общем более нервными, с этим надо согласиться. Многое говорит за то, что в этом отношении дело обстояло даже несколько иначе, чем при преступности: по-видимому, социальные условия не только способствовали более частому проявлению наличных нервных предрасположений, но и создавали даже в некоторых случаях сами это предрасположение. Без этого допущения едва ли можно было бы объяснить, что все время увеличивалось число санаторий и врачей-невропатологов и что опытные наблюдатели (Erb, His, Determann, Gaupp) говорили в то время без всяких оговорок о росте нервности.

Математически это не поддается доказательству, но, может быть, убедительнее другой ход доказательства; возможно, что специальные формы этой нервности могут быть настолько прямолинейно выведены из условий жизни довоенного времени, что связь их с ними станет совершенно ясной уже благодаря этому одному. Попытка эта предпринималась неоднократно и частью с полным успехом. Конечно, при этом не обошлось без преувеличений и ошибок, и как раз то самое, на что чаще всего нападали, как на причину нервного вырождения —мнимое умственное переутомление и одностороннее культивирование интеллектуальных качеств — можно будет с полным правом совершенно вычеркнуть из списка выдвинутых против культуры обвинений.

Каково значение этого одностороннего культивирования духовных качеств, это мы уже видели, когда говорили о действии отбора. Влияние духовной деятельности родителей на задатки детей, к сожалению, совершенно невозможно и очень вероятно, что в новых поколениях, лишенных с детства воспитательного влияния своих собственных родителей и помещенных в менее «интеллигентные» семьи, не осталось бы и следов этого мнимого отягощения. Более чем сомнительно даже и то, что напряженная умственная деятельность наносит вред хотя бы лишь, тому человеку, который ее выполняет. От одной умственной работы люди не становятся душевно-больными, и умственное напряжение способно причинять вред, может быть, лишь в тех случаях, когда из-за него упускается отдых и сон, в особенности же когда к этому присоединяется чувство тяжкой, гнетущей ответственности. Но это вовсе не так уже несомненно, как это обыкновенно полагают; опытные невропатологи неоднократно подчеркивали, что даже такие напряженнейшие и беспокойнейшие профессии, как профессия адвоката, врача и крупного коммерсанта, приводят к функциональным нервным заболеваниям гораздо реже, чем безделье—уже Hilty было известно, что лучшая почва для «неврастений» «самые здоровые» условия жизни — или, напр., регулярная конторская работа. О вредном действии школы на нервную систему:) в смысле перегруженности школьными работами, и прежде — о настоящем мы совершенно умалчиваем — едва ли приходится говорить. И здесь, как и во всех аналогичных вопросах легко смешать причину с следствием: слабонервные дети, попав в школу, оказываются несостоятельными и сдают, подобно тому, как нервные взрослые сдают в жизни, и главная вина лежит здесь не на школе и не на жизни. Делавшаяся иногда попытка доказать пагубное влияние умственной работы на примере участи целых семейств основывается на той же иллюзии: совершенно верно, что первое поколение, которое выдвинулось благодаря своей работе, и прямые предки которого были еще крестьянами или ремесленниками, действительно, нередко отличается более крепкими нервами, более продуктивно и менее утомляемо, чем отпрыски семейств, состоявших уже многие столетия из умственных работников. Но не выдвинулось ли первое поколение, несмотря на большие внешние затруднения, именно по той причине, что оно обладало более крепкими нервами?

Несколько большие значение я хотел бы приписать роли эмоций. В прежние времена, действительно, попадались педагоги-деспоты, порядочно грешившие в этом отношении, но за последнее время положение улучшилось. Правда, люди, кончившие среднюю школу с наклонностью к страхам и тягостной внутренней неуверенностью, обладали большей частью от рождения не совсем здоровыми нервами, но все-таки за счет школы приходилось нередко ставить по меньшей мере ту особую форму, которую приняла в дальнейшем их нервность: ощущения напряжения, боязнь каждой жизненной задачи, начальства, учреждений и т. д. Это еще большой вопрос, находились ли наши предки в этом отношении в более хороших условиях—вспомним, напр., юность Фридриха Великого,—но именно это-то и имеет для нас значение.

Зато, если сравнить последние 30, 40 лет в Германии, напр., с прежними временами, то придется сразу согласиться с тем, что жизнь взрослых стала эмоционально гораздо напряженнее. Все вредные моменты, на которые указывал перед войной, напр., Hoche, как на причины известных нервных явлений, действовали в последнем счете именно на эмоциональность: изменение образа жизни сотен тысяч людей вследствие преобразования аграрного государства в промышленное; быстрый рост больших городов с необходимым в них, быть может, низшим слоем, пролетариатом; все большая резкость и бесцеремонность экономической борьбы; упадок религиозных чувствований и представлений; измельчание идеализма в политике; все усиливающая раздробленность в образе жизни образованных людей; ускорение темпа жизни, увеличение шума и беспокойства, сужение личной свободы; такой подбор сюжетов в искусстве и такое повышение техники и средств выражения, которые лишили искусство способности действовать благотворным, устраняющим напряжение образом; злосчастная пресыщенность в развлечениях и в досуге, приводившая в погоне за новыми, нецелесообразными, возбуждающими средствами и к игнорированию естественных предостерегающих признаков утомления; кроме того, возникновение новых неведомых прежним временам профессий (в связи с новой техникой человеческих сношений), работа в которых уже сама по себе способна действовать как эмоционально вредный фактор. К этому перечню надо прибавить еще также и отмеченное нами выше положение Kraepelin'a, которое сводит к более сильному напряжению нашего чувства ответственности частое появление депрессивных и боязливых идей, самообвинений и фобий.

Неудивительно, что мы стали, таким образом, как выразился Lamprecht, более «раздражимыми» («reizsamer»). Мы не были больными, но никто не будет отрицать, что нашей нервной конституции в довоенное время придавали довольно характерный облик — известная торопливость, внутреннее и внешнее беспокойство, постоянные колебания настроений, сознательное стремление к эмоциональной утонченности, доходившее до последних, еще совместимых с требованиями практической жизни, пределов. Однако, не впадая в чрезмерные преувеличения, конечно, никак нельзя было бы сказать, что примесью болезненного была пропитана вся наша жизнь, что вместе с пресыщением во всех проявлениях нашей культуры сказывалось также и нечто усталое и бессильное и что наше нервно-переутомленное общество особенно охотно доверялось руководству людей не вполне психически полноценных. Но что гораздо важнее и что в настоящее — послевоенное—время совершенно несомненно, вто следующее: эта раздражимость была чисто временным явлением, отвечавшим нашим тогдашним социальным условиям и вызвавшей эти условия эволюции; таким образом, и она отнюдь не доказывала того неудержимого роста врожденных психопатических конституций, который из нее выводили. Насколько распространен был в предвоенное время этот вывод, можно видеть не столько по врачебной, сколько по немедицинской литературе этого периода. Ведь до недавнего времени самые основательные и тонкие описания психопатических характеров можно было найти скорее в романах и в драмах, чем в медицинских научных статьях. Вспомним известные семейные романы, дававшие настоящую пищу ходячей вере в «дегенерацию», в декаданс и деградацию целых семейств. В этом была несомненная опасность: нередко это литературное направление создавало психопатические типы своими попытками их изображения и творило болезненные процессы, которые затем переносились в жизнь самим читателем. Таким образом, надо сказать, что источник довольно распространенного еще и теперь убеждения, будто каждая семья рано или поздно должна выродиться, сводится наверняка в гораздо большей степени к чтению литературных художественных произведений этого жанра, чем к наблюдению действительных фактов. Само собою разумеется, что чисто медицинское исследование должно держаться прежде всего таких фактов, которые представляются достоверными и которые каждый может проверить; однако оно будет тем не менее не вправе отказаться от услуг, предлагаемых ему, напр., историей культуры. Необходимо лишь добиться соглашения о понятии психопатологического самой психиатрии. Цитировавшийся нами выше пример Nordau только подтверждает общее и почти само собой разумеющееся наблюдение, что всякое расширение этого понятия, предпринимаемое врачом, подает повод к самым фантастическим преувеличениям в немедицинской литературе. Слишком большой успех, выпавший далеко за пределами психиатрических кругов на долю учения Magnan'a, был наверняка очень мало полезен объективной оценке, фактов и тем самым и научному прогрессу вообще. Каламбур, что только неврастеники способны на что-нибудь дельное, послужил очень многим лицам оправданием к тому, чтобы выставлять напоказ свои собственные—действительные или воображаемые—нервные дефекты, вместо того, чтобы скрывать их, как прежде. Таким образом, количество того, что становится известным о тех или иных ненормальных психических качествах, никогда не дает нам масштаба для суждения о их фактической распространенности, и было бы совершенно неправильно утверждать увеличение числа подобных расстройств для какого-нибудь периода времени только на том основании, что к ним более присматривались и чаще о них говорили. К этому присоединяется и то, что наши знания нормальных психологических вариаций оставляют желать еще очень многого. Один из лучших результатов созданных в свое время Moebius'ом патографии заключался, без сомнения, в том, что они заставили нас — часто вопреки замыслу их авторов — понять, что многие состояния и явления, считавшиеся до того патологическими, на деле, правда, представляют собой лишь необычные, но все-таки нормальные реакции. Fahlbeck, конечно, прав, когда он говорит, «что если бы все более сильно развитые человеческие вариации надо было рассматривать, как дегенеративные явления, то здоровым и нормальным человеком пришлось бы считать только серую посредственность». Нельзя отрицать, что развитие психиатрии, начавшееся естественным образом с больниц для тяжело больных и подошедшее лишь мало-помалу к наблюдению также и более тонких психопатологических черт, имело в этом отношении свои минусы; когда подошли в конце концов к границам патологического, то все внимание было устремлено не на нормальные, а на патологические реакции. Только эта эволюция объясняет нам, что даже Goethe вследствие известной периодичности, найденной в его жизни Moebius'ом, был объявлен маниакально-депрессивным, т. е., следовательно, психопатичным. Наивные попытки объяснения, желавшие свести все своеобразные настроения и поступки в жизни крупных людей к внешним переживаниям или художническим причудам, впадали, конечно, нередко в заблуждение; остается, однако, неясным, была ли эта ошибка больше той, которая требовала одинаковых реакций для всех людей, а для гения того же тупого равновесия, что и для мещан. Надо считать, напр., вполне возможным, что подлинной творческой силы без известных периодических колебаний продуктивности — можно было бы сказать пауз покоя — не бывает и не может быть — подобно тому, как денные лирические стихи предполагают такие оттенки настроения, которые навеки закрыты для среднего человека.

Замечание Аристотеля, что большинство талантливых и гениальных людей было склонно к меланхолии, может быть гораздо ближе к истине, чем мысль, что в основе гения, может быть, лежит душевное расстройство, высказанная сперва Lelut, затем Могеап de Tours и, наконец, в гораздо более резкой форме Lombrоsо. Доказательства, приведенные в пользу этого утверждения, оказываются при ближайшем рассмотрении чрезвычайно скудными. Если мы будем принимать в расчет лишь то, что наверняка нельзя интерпретировать, как нормальное, и вычтем в то же время все то, что обычно становится известным только относительно знаменитых людей, хотя встречается, быть может, я у многих других, то остаток будет до крайности невелик. Тот или другой заболел душевной болезнью или имел больных родственников, а у третьей группы можно было отметить смешение нормальных и ценных задатков с психопатическим. Все это встречается и в других семьях; доказательства же, что у выдающихся людей патологические черты бывают чаще, чем у других, мы так до сих пор и не видели. Если бы это было доказано, то все-таки надо было бы выяснить, не следует ли смотреть на некоторые расстройства просто как на следствия необыкновенной, внутренней и внешней жизненной судьбы—это было бы опять-таки нечто — совсем другое, чем та связь, которую допускал Lомbroso: сама гениальность, как симптом патологической мозговой организации я родство гениального творчества с явлениями помешательства.

Чрезвычайно важно констатировать это в контексте этой работы, ибо вывод Nord au, что народ, который увлекается психопатическими художниками, должен быть и сам народом вырождающимся, постоянно повторяется и в наше время во всевозможных оттенках в трактовке проблемы вырождения в современной литературе. В действительности же если не относить ') к вырождению всякое необыкновенное дарование, как таковое, то у нас нет никаких оснований допускать, что в эволюции литературы и искусства за последние 50 дет психически ненормальные личности играли бы какую-либо большую роль, чем прежде.

Но нам возразят, что литература и искусство обнаружили сами ясные патологические черты и отразили таким образом вырождение своей эпохи. Даже если сами художники творцы и не были ненормальными, то они изображали все-таки болезненные сюжеты и доказали этим самым, что патологическое стало более распространенным.

Этот вывод тоже неправилен. С тем же успехом мы могли бы принять на веру все, что говорится поэтами и писателями о душевных расстройствах, о их формах и распространенности. И если за последние десятилетия литература вообще гораздо больше занималась вопросами психопатологии, то причина этого, главным образом, в той эволюции, которую проделала за это время сама психопатология. Гражданское и уголовное право считаются в настоящее время гораздо больше, чем прежде, с ненормальными душевными состояниями, однако, никто еще не пытался сделать из этого тот вывод, что эти состояния изменились или стали более распространенными. Изменились лишь психиатрия и юриспруденция. Для общей литературы к этому присоединяется еще и то, что повысился вообще интерес к психиатрии. Таким образом, нет ничего удивительного в том, что после типов, привлекавших, напр., Moliиre и Balzac'a, и после проблем, интересовавших, скажем, Goethe, нашли своих писателей и менее обычные люди и конфликты. Писателю было при этом—к счастью—по большей части безразлично, является это необычное патологическим или нет, и это вовсе не так уж просто решается, как это думают некоторые наблюдатели. Но научная психиатрия, действительно,, может дать художнику непосредственные импульсы, с тех пор кап она сама трактует также и более легкие нарушения душевного равновесия; да ведь и психологическое понимание профана теперь уже не так беспомощно по отношению к этим легчавшим расстройствам, и они могут трактоваться и с других точек зрения, кроме чисто медицинской. Таким образом, рост интереса, уделяемого этим вопросам, сводится в последнем счете к эволюции самой науки. Впрочем утверждение, что содержание искусства становится сумасбродным и болезненным, вовсе уж не так ново; оно раздражало уже Goethe (Hellpach).

Эта историческая справка, к которой было бы не трудно прибавить целый ряд других, должна научить нас, что литературные и художественные достижения эпохи, взятые сами по себе, никогда не могут быть истолкованы, как предвестники предстоящего упадка культуры. Взгляды на явления, для оценки которых никогда не может быть никакого объективного критерия, будут всегда расходиться. Goethe был, конечно, совершенно прав, когда он желал, чтобы понятие болезненности было совершенно изгнано при трактовке вопроса о художественных ценностях. Неясное же словечко «вырождение», употребляемое теперь вместо этого понятия, испортило дело еще более. Мало-помалу дело дошло до того, что стало довольно трудно не заслужить в споре двух партий между собой упрека, выражаемого этим словом: то, что кажется одному классической традицией, другой бранит, говоря, что это окостенение и бессилие; прогресс, прославляемый одним, кажется его противникам чудачеством^и заблуждением. О декадансе же говорят и те, и другие, так что тот, кто поверил бы обеим партиям, должен был бы, конечно, придти к выводу, что всякое искусство выродилось.

Своеобразный, беспокойный ритм довоенного времени—будем говорить пока лишь о нем—отразился также и в искусстве, и это было вполне естественно и законно. В этом смысле искусство было тоже «более раздражимым», и, если угодно применить это многозначительное слово, более «нервным». Но это вовсе еще не доказывало упадка и не содержало само по себе абсолютно никаких аргументов к вопросу о судьбе нашей культуры. «Понимание того», писал в 1917 г. Hamann, «что импрессионизм может представлять собою либо заключительный этап ряда стилей, некий конечный стиль, либо известное колебание в области стиля, некий стиль истощения, может быть, будет способно снять с нас то ощущение тяжести, которая обычно очень легко появляется вместе со всякой рационализацией истории, а именно—будто нам, словно больному, в точности известно наше собственное состояние. Мы отвергаем всякие гадания и прорицания о том, где мы пребываем и куда мы идем… Является ли импрессионизм предвестником или уже симптомом всеобъемлющей импрессионизации жизни… На все эти вопросы закон стиля не дает никакого ответа. Из него вытекает самое большее то, что вслед за периодом импрессионистического беспокойства наступит полоса успокоения. Однако у нас нет уверенности даже и в том, будет ли последующая эпоха сколько-нибудь значительной в политическом, художественном или философском отношении».

Такова была точка зрения историка искусства, высказанная с критической осторожностью, являвшаяся, как известно, результатом знаменитого исследования об импрессионизме. Carl Lamprecht, мысли которого, возникшие на совсем других основах, тесно соприкасались с идеями Hamann'a, пошел гораздо дальше в своих основанных на историческом познании пророчествах. В специфических чертах своей собственной эпохи он увидел также признаки переходного периода, который потерял свой старый лейтмотив и еще не обрел нового; в раздражимости, в общем нервном возбуждении он усмотрел результат «колоссальной психической и духовной революции», но в то же время он истолковал все эти симптомы, как частичные явления «общей механики психологических переходных периодов». В этом заключалось известное утешение. То, что в этих симптомах принципиального, оказалось не новым; история сохранила нам память о них из прежних времен, и эти времена были не всегда временами упадка; существенным признаком всех этих эпох является процесс преобразования, социальные и политические сдвиги, успехи техники, новые открытия в области путей сообщения, научные и религиозные движения; все, стало быть, процессы, вносившие огромное количество новых раздражений, дававшие «совсем другой аспект мира», открывавшие «тысячи горизонтов нового расширившегося опыта» и создававшие, таким образом, «новую атмосферу исторической жизни».

Еще до Leprecht'a L. Meyer указал в своей ректорской речи на значение этих переходных эпох, связанных, якобы с особенно тяжелыми конфликтами для индивидуума и для всего общества, а в силу этого также и с необыкновенными физическими и душевными расстройствами, продолжающимися до тех пор, пока, наконец, не наступит некоторое приспособление и равновесие.

В дальнейшем за эту «благодарную задачу проследить, не приводили ли когда-либо (и в какой мере) аналогичные условия жизни к сходному эмоциональному состоянию», взялся Wilhelm His и провел ее во всех деталях, оставаясь на врачебной точке зрения. Результат оказался поразительно ясным. Раздражимость, субъективизм в литературе и искусстве и прежде всего ипохондрическое основное настроение, недоверие к собственной энергии и сопротивляемости, вера в предстоящую гибель — все это обычные симптомы всех переходных эпох. «Если, как мы предполагаем, действительно наступает эпоха сверх-культуры, когда вера в богов и в нравственные идеалы начинает колебаться, когда появляется субъективизм и вызывает повышенную раздражимость, то это должно проявиться во всех привычках жизни, в утонченности чувственных наслаждений, в тенденции словесных и изобразительных искусств к импрессионистическим эффектам, и в то же время не отделимо от этой сверх-культуры должно сказаться чувство пресыщения, симптом бегства от культуры, стремление вернуться к идиллическому простодушию и простоте золотого веками при том не только у отдельных индивидуумов, но у всего высшего класса в целом, как некое модное направление. Мы даже не можем представить себе, что подобное противоречивое настроение, когда душа охвачена отвращением к современности, к которой она в то же время привязана всеми фибрами своих избалованных нервов, могло бы не сопровождаться болезненными нервными симптомами». Такими периодами были александрийская эпоха, время первых римских императоров,, когда Сенека бичевал вырождение, а его современники искали исцеления в холодных душах и суеверных процедурах, и, наконец, XVIII век во Франции, когда Rousseau проповедовал возврат к природе. Как показал His, эти эпохи походят друг на друга вплоть до деталей, даже если они разделены многими столетиями. Но к самым закономерным всегда повторяющимся явлениям относится, как уже сказано, рост функциональных нервных заболеваний, более того, как это ни странно, даже стремление найти исцеление от них при помощи определенных физических методов лечения.

Дело было, значит, не только в высокой культуре и на нее одну нельзя было бы возложить ответственность за все эти симптомы. В эпоху Ренессанса они отсутствовали, так как отсутствовало еще одно необходимое условие: обеспеченность, уверенность в завтрашнем дне («Sekuritдt»). В эпохи политического оживления или экономических затруднений нет и речи об ипохондрии, напр., во время тридцатилетней войны, затем в Пруссии после 1806 года; то же самое мы слышали и о французской революции: «как только появляется серьезная опасность, то все эти разнообразные симптомы — это сообщает нам Pinel—разлетаются; избалованные и изнеженные кавалеры и дамы мужественно ищут себе кусок хлеба за границей или смело и решительно идут в тюрьму и на эшафот» (His).

Все это давало возможность сделать еще до войны тот вывод, что весьма распространенная в то время боязнь вырождения отнюдь не являлась аргументом в пользу этого вырождения. Да, кроме того, эта боязнь была даже не новой, еще Kant должен был отмахиваться от воплей на тему о прогрессирующем одичании нашего народа, a Hufeland жаловался в то же самое время, что «это поколение вырождается, превращается в какие-то призраки». Боязнь вырождения была просто той случайной фермой, в которой проявилось у нас основное пессимистическое настроение всех переходных эпох. «С обществом дело обстоит так же, как и с индивидуумом», писал перед войною Hoche, «внешнее благополучие и отсутствие неотложных забот предрасполагают его к горестному самонаблюдению и ипохондрическим жалобам». His же объявил еще раньше, «что и вся нервность исчезает как только нас схватят за шиворот».

Так что уже в то время можно было доказать, что большинство нервных симптомов довоенного времени излечимы. Я сам высказался в первом издании этой книги (1911) даже в том смысле, что, по всей вероятности, они исчезли бы совершенно внезапно, «если бы нас постигла война или вообще какая-нибудь серьезная опасность».

И вот война началась, а с нею и бесконечные бедствия. Освободились ли мы по крайней мере от боязни вырождения?

Разговоров на эту тему стало, несомненно, меньше. Самолюбование, ипохондрические жалобы, игра противоречивыми настроениями, страдальческое отношение к жизни — все это исчезло в 1914 году разом и, как мне кажется, не возвращалось до сих пор в сколько-нибудь значительных размерах. Теперь у нас пропала и «уверенность в завтрашнем дне» («Sekuntаt») — страх перед большевизмом, потеря состояния и постоянная социальная необеспеченность оказались чрезвычайно полезны многим нервным людям. Но в конце концов компетентных критиков и раньше не пугали все эти симптомы, и РСЛИ мы хотим подвести итоги войны в отношении проблемы вырождения, то придется считаться с гораздо более широким кругом явлений.

Возьмем нашу политическую эволюцию перед мировой войной: не доказывает ли она именно того, в чем обычно видят последнюю судьбу всех народов: старость, обессилив, упадок0 Быть может, неосторожно и рискованно браться вообще за этот вопрос, не будучи историком однако я касаюсь его лишь потому. что считаю его ложно поставленным. Мы ведь уже отвергли выше аналогию между жизнью народов и жизнью индивидуума. Однако, тот, кто признает ее, будет вправе сделать из истории Германии, с момента отставки Бисмарка и по настоящее время, какие угодно выводы, но только не тот, будто мы стали слишком стары, слишком зрелы. К тому же достаточно только поставить вопрос, как стало бы вести себя при таких же обстоятельствах современное Бисмарку поколение—без Бисмарка, разумеется. Вероятно, точно так же, как и мы: если бы тот Bethmann-Hollweg, который предостерегал в свое время Вильгельма I от австрийской войны и от Бисмарка, очутился тогда у власти, то могло бы придтись порядком плохо уже нашим родителям.

А сама война. В 1908 году His писал с вполне законной гордостью: «совершенно невозможно поверить о декадансе и вообще о культурном регрессе в стране, где все время растет население и продолжает падать цифра смертности, в стране, которая создала в беспримерно короткий срок блестящую промышленность и которая находит у себя достаточно средств для содержания сильнейшей в мире армии». 6 лет спустя август 1914 года вызвал у нас (и не только у нас!) такой национальный подъем, на, который был бы неспособен народ упадочный и изживший себя. Это воодушевление не могло держаться до конца на той же высоте; однако, в течение целого ряда лет мир видел такие дела, каких не знала до сих пор история ни одного народа, даже на ее самых светлых страницах.

Конечно, у нас было не мало военных неврозов!); вполне здоровые физически солдаты уклонялись от исполнения долга и опасности при помощи нервных заболеваний, которых не было бы у людей с более сильной волей: они сумели бы избежать или преодолеть их. Но опять-таки мы должны поставить вопрос, можем ли мы себе представить, что какой-либо народ той или иной исторической эпохи, попав в одинаковые с нами условия, дал бы меньшее количество неврозов,—всякий, кто знаком хотя бы отчасти с сущностью истерии и с ее историей, ответит на этот вопрос отрицательно. И только потому, что уже до войны мы приучились к более быстрому темпу жизни, к большему числу внешних раздражений, к быстрой смене жизненных заданий и положений, только поэтому главная часть нашего народа оказалась на высоте тех требований, которые были предъявлены этой войной.

Впрочем я в мирное время уже давным-давно мы имели параллель военных неврозов: нервные заболевания после несчастных случаев. Эти последние были прямым следствием социального законодательства, являются им и теперь, так что и в данном случае все говорит против того, что другой народ какой-либо иной эпохи был бы свободен от них при прочих равных условиях. Наоборот: если мы возьмем военные и травматические неврозы, к которым мы можем прибавить моления о здоровье («Gesundbeten») и спиритизм, и будем сравнивать их с истерическими эпидемиями прежних столетий, с процессами ведьм, флагеллянтами, повальной пляской, детскими крестовыми походами и эпидемической бессодержимостью, то сравнение это будет целиком в нашу пользу.

Голодная блокада вызвала в тылу, несомненно, очень значительное физическое вырождение; недоедание и продолжительное напряженное состояние привели к тому, что некоторые, главным образом, пожилые люди, оказались и психически совершенно сломанными. Но в общем и здесь мы должны сказать, что было перенесено очень много, и что состояние нервного здоровья оказалось в среднем, если взять войну в целом, гораздо лучшим, чем этого можно было ожидать при таком сцеплении физических и психических вредных моментов. Собственно говоря, санатория нужны были исключительно для солдат, а в приемные часы к врачам невропатологам обращалось гораздо меньше людей с функциональными нервными заболеваниями, чем прежде.

Продолжительное патриотическое беспокойство и личные заботы, лишение, горе и нужда в конце концов, конечно, расшатали физическое и психическое здоровье как раз наиболее ценной части населения в тылу — в этом отношении расчет Англии оказался совершенно правилен. Последующие события и тупую покорность, проявленную при этом гражданским населением, можно объяснить исключительно этим душевным изнеможением, этой потерей способности к волевому напряжению.

С другой стороны, катастрофа давно подготовлялась развитием спекуляции, ростом эгоизма в самых широких кругах, утратой всяких идеалов и уничтожением всякого авторитета, и если после катастрофы всплыло на поверхность, наряду с массой иностранцев, дезертиров и других преступников, также и такое большое число психопатов, то это было бы, конечно, невозможно без этой летаргии, которую проявило общество. Все-таки здесь я бы не решился сказать, что любой народ всякой эпохи должен был бы во всех деталях вести себя именно также. Как ни убежден я в том, что при создавшихся условиях катастрофа, как таковая, была совершенно необходимым следствием неслыханнейших физических и психических испытаний целого народа и при том следствием болезненным, я все-таки не могу ссылаться на патологию, когда заходит речь о таких явлениях, которые нам хотелось бы стереть с этой страницы нашей истории в первую очередь, и о которых мы в то же время совершенно не вправе утверждать что они были бы возможны и у всякого другого народа. Ведь к числу исконных свойств немецкого духа принадлежит, по-видимому, не только склонность к идеологии, но и недостаток национального чувства.

Нас интересуют, однако, только болезненные явления. В этом отношении нам сейчас угрожает двоякая опасность, на которую необходимо смотреть чрезвычайно серьезно. Воина вызвала огромное распространение сифилиса, и мы все еще не в состоянии искорениib эту болезнь со всели ее последствиями. По что еще важнее: добровольное ограничение числа детей принимает такие формы, которые способны погубить любой народ. Слов нет, в этом повинны, главным образом, экономическая нужда, недостаток жилищ и безнадежность будущего; однако наряду с этим намечается все-таки и особая душевная установка, которая едва ли сгладятся даже и при улучшении нашего экономического положения. Влиятельные политические партии требуют разрешения свободного производства выкидышей, а у населения нет невидимому, ни малейшего понятия о том, что это значит. Ибо иначе были бы совершенно невозможны разговоры о вреде, наносимом беременным женщинам абортистами из неврачебного сословия—и защите общества от эгоизма отдельного индивидуума служит здесь наряду с законом, по-видимому, почти исключительно опасение этого вреда.

Возвращается снова также и алкоголь; мы уже видели первых делирантов. Отмечается такой рост преступлений, что давно уже переполнены все тюрьмы. Дичают нравы, страшно огрубела молодежь, а бесцеремонность борьбы за существование принимает совершенно небывалые до настоящего времени формы.

Все это могло бы привести в отчаяние, если бы мы не «знали, что так бывало всегда после всякой большой катастрофы, и если бы—что гораздо важнее —не замечались уже симптомы улучшения.

Пойдет ли это улучшение вперед, это будет зависеть не от нас. Может быть, наши враги погубят нас тем временем окончательно. Может быть, Европе суждено терзать себя до тех пор,, пока она не вымрет. Но это не было бы вырождением. Можно быть очень здоровым, и все-таки вас могут задушить; смотреть же на жестокость наших врагов, даже если она оказалась бы в конце концов пагубный дли них самих, как на дегенеративное явление, было бы недопустимо с точки зрения сравнительно исторического взгляда на дело.

По сравнению со всеми этими заботами: внешней опасностью, сифилисом, алкоголем и добровольным ограничением числа детей, отступает на задний план почти целиком большинство всего того, что еще говорилось прежде на эту тему. На серьезный лад мог бы настроить лишь разве недостаток творческих умов, ощутимый уже теперь почти во всех областях духовного творчества все с большей и большей силой. Однако эта опасность была бы неизбежной только при совершенно определенном, уже обсуждавшемся нами выше условии, которое до сих пор никем не доказано. Таким образом, окончательное суждение по этому вопросу остается за будущим.

Уменье в искусстве и знание в науке начинают цениться все менее и менее; более того, часть нашей интеллигентной молодежи отворачивается от всякой науки и приводит старшее поколение в ужас своей наклонностью к мистике; однако эти явления объясняются отчасти, как реакция после войны и поражения, отчасти закономерными колебаниями между рационалистически — точной и метафизически — романтической установками. Ведь уже и до войны курс мистики был довольно высоким, и к воинствующим нападкам на научную специализацию примешивался уже и тогда клич призыва к «дилетантам», от которых в наше время ждут спасения, разумеется, уже не одно лишь двадцатилетние. Эта волна заливает нас вместо деловых знаний бесполезным блеском слов; но она пройдет, отхлынет, как это бывало уже неоднократно.

И наконец: мало найдется в настоящее время таких, кто усмотрит какое-либо отношение к проблеме вырождения в том, что, напр., люди, могущие в наше время оплачивать билеты в театр и дорогие книги, предпочитают всему остальному грубо-сексуальные изображения (все равно, художественно ценные или нет); или в том, что импрессионизм заменился экспрессионизмом (не является ли это только кажущимся). Таким образом, нам едва ли есть надобность говорить подробно о постоянно напрашивающихся аналогиях между некоторыми экспрессионистическими художественными произведениями и живописью определенных душевно-больных (шизофреников). Скажем лишь одно: общая почва этих произведений располагается, вероятно, гораздо глубже, чем ее обычно искали; получается впечатление, будто здесь выявляются, по ту сторону всякой болезни и всяких художественных устремлений данного момента,—некоторые основные формы художественного выражения, намечающиеся уже в искусстве дикарей и в искусстве ребенка; очевидно, что эти формы могут быть раскрыты самыми различными психическими причинами. Применять к экспрессионизму эпитет: «больной», которым еще так недавно пытались заклеймить импрессионизм, было бы, конечно, ошибкой; от этого нового 1ар-sus'a нас должно предохранить просто знание истории. К этому надо прибавить еще следующее: наши теперешние большие заботы все-таки показали нам (в самом общем масштабе), насколько мелочными и насколько лишними были те заботы, которыми мы пробавлялись прежде в подобных случаях.

При всех этих соображениях я сознательно игнорирую попытку Spengler'а вывести гибель нашей культуры, исходя из духовных стремлений нашей эпохи и ее положения в истории. Такую попытку,— от которой, между прочим, отказывается категорически также и E. Utitz в своем новейшем этюде о современной культуре,—судя по изложению самого Spengler'а, мог бы предпринять, невидимому, лишь тот, кто охватывает своим кругозором как формы изобразительных искусств, так и формы военного дела и государственного устройства; далее—существующее якобы сродство между политическими и математическими продуктами одной и той же культуры; между религиозными и техническими воззрениями; между математикой, музыкой и пластикой; между формами хозяйства и формами познания и т. д., и т. д.1)—словом: все духовные направления, все науки и все искусства, кроме того, всякую технику, экономику и политику, не только своей собственной, но и всех эпох вообще. Мы скромно несмущенно отступаем перед подобной задачей.

Но если мы попытаемся дать посильный заключительный ответ на наш собственный вопрос, поставленный нами с самого начала гораздо менее широко, то мы могли бы сказать следующее:

Дегенеративные процессы наблюдались у всех народов и во все времена; так что совершенно недостаточно простого констатирования их наличности. Что касается опасности вырождения, то о ней могла бы идти речь лишь в том случае, если бы эти процессы серьезно угрожали жизни и работоспособности целого народа.

Решение вопроса, что получится из нас самих, принесет следующее поколение, созревающее и сличающееся в настоящее время. Возможно, что голодная блокада причинила ему стойкий и серьезный вред; однако, судя по всему, что мы уже слышали, этот вред выровнялся бы уже во внучатном поколении, поскольку условия жизни сложились бы тем временем сколько-нибудь благоприятно.

При колоссальных размерах этой войны мыслимо даже то, что после стольких убитых и искалеченных, вся наследственная масса нашего народа ч целом, действительно, несколько понизилась в своем уровне вследствие отрицательного отбора. Это мыслимо, но все же мало вероятно. Конечно, нам придется навсегда отказаться от многого ценного, что лежит в могиле или никогда не родится; но через 30 лет, если наши враги пощадят нашу жизнь, сгладится и это.

Не подлежит зато никакому сомнению, что сифилис угрожает теперь после войны еще сильнее нашему здоровью, чем прежде. Может быть, возрастет также и число случаев прогрессивного паралича, если мы не успеем найти терапевтических средств. В качестве второй великой социальной болезни присоединится опять алкоголизм и будет снова губить и взрослых, и детей.

Не доказано, что возросло общее количество душевных заболеваний; этот прирост не может быть во «сяком случае большим. Что касается самоубийств и преступлений, то о них в настоящий момент совершенно нельзя высказаться; их число настолько заведомым образом зависит от социальных причин, что для того, чтобы из соответствующих цифр стали опять возможны пригодные выводы, нам придется обождать известного равновесия и укрепления нашего общего политического и экономического положения. Наконец, еще рискованнее было бы, пытаться определить заранее наше будущее по тем противоборствующим духовным течениям, по тому хаосу, в котором очутилась после войны и революции также и наша духовная жизнь.

Один вывод мы делаем с полной определенностью: что каждое из предшествовавших поколений было бы при тех же условиях таким же здоровым и таким же больным, как и мы. Благодаря этому теряет всю свою важность вопрос о значении тех специальных болезненных явлений, которые свойственны нашей эпохе, о том, серьезнее ли они, чем те, которые наблюдались у наших предков. Однако, мы достоверно знаем, что прежде бывали такие болезни и нервные последствия болезней, которые в наше время совершенно исчезли- и если мы говорим об алкогольном отравлении зародыша, то мы не должны забывать о свинце и о ртути, действия которых мы теперь избегаем, потому что оно нам известно.

Но гораздо важнее, чем все споры о росте вырождения, то, что мы теперь знаем, что все заведомо дегенеративные явления сводятся к внешним, социальным причинам; потому что это дает нам возможность победить их. Заразные болезни и яды {алкоголь и сифилис в первую очередь) могут быть устранены подобно тому, как уже изгнаны из наших пределов оспа и чума, да и функциональные нервные болезни тоже Moiym быть ограничены. Конечно, всегда будут существовать психопаты и наследственные душевные болезни, но число их не будет расти, потому что патологические качества подчинены тем же самым законам наследственности, что и нормальные, а идея о наследственности приобретенных нервных состояний была выдумкой.

Конечная судьба народа зависит совсем от других факторов, чем от легких колебаний его нервного равновесия. Она определяется жестоким моментом силы, моментом количественным. Еще до войны мы имели сигнал, предостерегавший нас относительно будущего: падение цифры рождаемости, с тех пор опасность национальной смерти подошла к нам уже гораздо ближе. Что человеческому вмешательству удастся остановить — в конце концов эту эволюцию, в этом мы должны по справедливости усомниться; что касается странных проектов реформ, вроде предложенных, напр., Christian von Ehrenfels'ом, то мы можем отказаться от их критики просто в силу наших общих соображений t). Кто рассматривает участь человечества, как

часть великого процесса органической эволюции, тот как раз и не будет верить в свою способность решительно повлиять на ход этою природного процесса.

Мы лишь не вправе ускорять этой эволюции; и, не смотря на все трудности нашею экономического n политического положения, может быть, все-таки еще удастся поднять и в этом отношении чувство ответственности хотя бы у части нашего народа. У нас есть по меньшей мере один долг: сохранять, пока мы существуем, нагие здоровье и работоспособность на такой высоте, насколько это лишь возможно. Это придает важность тому выводу, к которому мы пришли: что всякое вырождение даже если мы причислим к нему и национальное самоубийство вырастает всегда в последнем счете из причин социального характера. Плохо понятое учение о наследственности сделало из вырождения какой-то фатум, какой-то таинственный мрачный рок, которому неудержимо должен был подпасть каждый народ; вырождениенаш опасный враг, но враг видимый, а потому и уязвимый.